- Денис Викторович, вы приводите в эссе фразу, сказанную вашим отцом его двоюродному брату: «Мы старые беззубые псы, мы можем только ворчать негромко». Отцу было 54, мне - 17». Это определение связано с общим чувством бессилия? А связано ли оно больше с социальными обстоятельствами или с личными?
- Конечно, эти слова о бессилии относятся скорее к политическому, даже к моральному тупику, в котором оказалось наше общество в конце 1960‑х. Был такой старый, всегда казавшийся мне циничным анекдот. Извозчика в 1945 году спрашивают: «Как было в Одессе под немцами и румынами?» Он отвечает: «Очень плохо! Просто ужасно!» - «Что, было голодно?» - «Да нет, магазины и рынки работали!» - «Что, денег не было?» - «Да нет, была работа, была приличная зарплата». - «Что, оккупанты издевались, хамили, презирали?» - «Да нет, очень культурные господа». - «Так что же было плохо?» - «Морально тяжело!» С годами я понял, что можно сытно и спокойно жить в оккупации, но тосковать, видя над городом чужие флаги, а на улицах - солдат в чужой форме. Ощущение в 1968 году у многих, у моего отца в том числе, было примерно такое же. В жизни, в быту все очень даже неплохо. Но совсем чужая власть в родной и любимой стране. А ведь власть казалась почти родной в этот короткий промежуток - с 1961 по 1968 год, когда сняли статуи Сталина, в космос полетел Гагарин, и «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»! Светлый промежуток, как говорят психиатры о краткосрочных ремиссиях между приступами психоза. Период власти КПСС действительно был психозом. Сами посудите - все общество считало, что отнять у крестьян землю (что и стало главной причиной краха СССР, страна погибла от бескормицы) - это хорошо. Что каждый десятый наш родственник и знакомый - враг народа и агент всех разведок. Что мы устроим «земшарную республику Советов» (то есть объявим войну всему человечеству, считая себя борцами за мир и светлое будущее). Это тяжелые повреждения общенародной психики. Но вот в эти семь-восемь лет наступило какое-то светлое примирение с действительностью под знаком будущего, которое тогда не казалось утопией. Наверное, люди устали страдать, захотелось радости, перспективы. Про Новочеркасск мы не знали, Берлин и Венгрия были уже позади. И вдруг 1968 год, империя показывает зубы, империя объясняет, что она была, есть и будет глобальным Змеем Горынычем. Огромное разочарование, и не только в собственной попытке замириться с властью, трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Разочарование в своих согражданах, и не в абстрактных людях из газетных передовиц, которые «поддерживают и одобряют», но во вполне конкретных друзьях, коллегах, родственниках и соседях. Помню, как один мой близкий школьный друг сказал: «Так им и надо, этим чехам! Ишь, свободы захотели!» Правда, лет через десять, еще при совсем советской власти, он взял эти слова назад, сказав, что просто ничего не понимал…
- Понятие свободы в вашем эссе неоднозначно сочетается с духом иллюзий…
- Мне кажется, что сочетание духа иллюзий и духа свободы вообще весьма характерно для человека. Мало кто, подобно мрачно-мудрым героям Байрона, знает цену и тому и другому. Для обычных людей (таких, как я, например) свобода и есть некая иллюзия, и наоборот - находясь в мире иллюзий, кажется, что ты свободен. Мир вообще двоится. Я ненавижу Сталина как человека, погубившего Россию, истребившего миллионы, среди которых несколько моих близких родственников. Но при этом в своем последнем романе «Автопортрет неизвестного» я с удовольствием описываю Сталина как интереснейшего собеседника, человека бесконечно циничного, но проницательного. Сталин как реальный палач народов и Сталин как полулегендарный кесарь в моем сознании сосуществуют.
- А оказался ли переломным в вашем избавлении от «духа иллюзий» именно 1968 год?

- Отходил от советского утопизма я долго и сложно. 1968 год был шоком, но не стал переломом. Наоборот, через год - лет на пять - я принял позу равнодушного охранителя. Это было как по волшебству. Солнечным сентябрьским утром 1969 года я спрыгнул с подножки троллейбуса и почувствовал дуновение теплого осеннего ветра в лицо и грудь. Было похоже на дыхание благодати. Я вдруг понял, что никто не властен над моей душой. Казалось бы, я должен был стать бесстрашным борцом. Но случилось наоборот. «Мне плевать на советскую власть, - говорил я сам себе и своим друзьям. - Но пусть лучше все остается как есть. В магазинах есть хлеб, а из кранов течет вода - а в революцию не бывает ни того ни другого. Да, нищета, тюрьма и сама смерть не властны над благодатным дыханием вечности, но лучше все-таки без нищеты, тюрем и ссылок, и тем более пыток и расстрелов. Поэтому возьмем красный флажок и пойдем на демонстрацию, если уж так просят в парткоме факультета: бессмертная душа не сахарная, не растает».
Только потом, уже после университета, преподавая в Дипломатической академии МИД СССР, я стал по своему мироощущению скорее оппозиционером, чем лоялистом. Возможно, повлиял общий цинизм нового места работы. И то сказать: на филфаке были сплошные латинисты и эллинисты. А в Дипакадемии - сплошные бывшие секретари обкомов, которых готовили в послы. Я спросил одного профессора: «А чем отличается пролетарский интернационализм от социалистического?» Он думал всего полсекунды: «Вот когда мы в Чехо­сло­ва­кию танки ввели, это был социалистический, а то, что теперь в Анголе воюем, - это, ясное дело, пролетарский!» И подмигнул. В Дипакадемии западные журналы стояли в библиотеке в открытом доступе - бери с полки, тащи с собой в буфет. Вот так, сидя на открытом партсобрании (я не был членом партии, но ходить надо было всем), в журнале «Шпигель» я читал по-немецки отрывки из «Архипелага ГУЛАГ». Немецкий я знаю неважно, и мне помогала дама, которая сидела рядом, преподавательница немецкого, член КПСС.
- В эссе вы много пишете об очагах самиздата. Вы узнавали о них ребенком или уже позже? Посвящал ли вас в эти реалии отец?
- Когда началось диссидентство как заметное общественное явление, я был уже не ребенком, я был как раз в том возрасте, когда Гайдар командовал полком. А диссидентов на папиросной бумаге читать - это все-таки не саблей беляков рубать. Шутка, но не напрасная. Первой прочитанной в самиздате вещью был рассказ Солженицына «Правая кисть» (о старике с руками, изуродованными артритом; старик трясет справкой, в которой написано: «Товарищ такой-то лично своей правой рукой изрубил без счета врагов революции»). Меня поразил роман «В круге первом», и я до сих пор считаю, что версия романа не с атомной бомбой, а с ученым-биологом куда интереснее и по-человечески убедительнее. Я внимательно слушал, о чем говорят на вечерах у Копелева (меня несколько раз туда брали), а на даче у Россельса я вообще дневал и ночевал. Вот там, на крылечке-приступочке сидя, я прочитал Шаламова, там слушал записи Окуджавы, забытого исполнителя редчайших блатных песен Фридмана. Слушал загадочного Антона Сегеди - крупного чиновника от культуры, жесткого цензора, запретителя сценариев и пьес и автора смешных полуприличных рассказов, которые он записывал на пленку. Вот пример советского двоемыслия: принеси кто-нибудь товарищу Сегеди такую пьесу, он бы ему показал! А сам пробавлялся этим чисто литературным диссидентством. И, конечно, я слушал записи Галича. Печальный парадокс: мои папа и мама познакомились в конце 1940‑х в гостях у Галича, но я его ни разу не видел. При этом не надо думать, что я был один такой юный во взрослой компании. Все это широко обсуждалось среди ребят. Синявский и Даниэль, например. Один парень, старше меня на год, сказал: «Я всегда говорил, что Брежнев дурак. Вот смотри. Сталин бы Синявского и Даниэля расстрелял. Хрущев бы покрыл матюгами и отпустил. А этот посадил. Ни два ни полтора, а стыд на всю Европу». На собеседовании при вступлении в комсомол в 1966 году я сказал этак походя: «В повести Синявского «День открытых убийств»…», то есть я слышал звон, но все перепутал. Комсомольский секретарь меня строго поправил: «В повести Даниэля «Говорит Москва».
- Одной из главных тем презентации «оттепельного» номера «Знамени» стало незнание реалий того времени нынешней молодежью. Говорили о бессмысленности усилий, учитывая ничтожный тираж номера. Вы рассказываете о студентке, которая спросила: «А ХХ век - это когда?» Подобная дикость в целом распространена среди молодых людей и связана ли она именно с нынешним образованием?
- Современное школьное образование для меня огромная загадка. В наше время мы очень подробно изучали историю и литературу. Что касается математики, весь пятый класс учились умножать и делить в столбик. И нам хватало времени на книги, прогулки и спорт. Сейчас гуманитарные учебники очень короткие и становятся все короче, а у детей фатально не хватает времени. На что оно уходит? Неужели на стояние в пробках, когда родители везут своих детей на спортивные секции? В школе важнее всего традиция. Школа не должна обучать человека навыкам, которые ему пригодятся в жизни: жизнь быстра, технологии скачут галопом. Школа должна обеспечивать единство культуры поверх поколений. Про культуру нельзя задавать вопрос «а зачем это надо?». Зачем издавать новые полные собрания сочинений классиков? Зачем учить фамилии и даты? Зачем знать, почему Иван Карамазов решил «возвратить билет», и, кстати, куда билет? А вот затем! Потому что следующие вопросы будут: а почему надо вытирать ноги в прихожей, зачем умываться, соблюдать правила дорожного движения, почему нельзя выкинуть своего грудного ребенка в мусорный ящик, если он мешает веселой вечеринке?
- 5 июня 2016 г. погиб в возрасте 65 лет Михаил Слоним - прототип знаменитого Мишки из «Денискиных рассказов». Как пишете вы, многие эпизоды из рассказов вашего отца - художественный вымысел, «а жизнь, которая там описана, - это все про меня. Это наш двор, наша квартира, наша - моя то есть - школа…». Какие чувства у вас по прошествии времени к Михаилу, вообще к годам детства?
- Миша Слоним, он же Мишка Слонов из «Денискиных рассказов», - важнейшая и, увы, трагически завершенная часть моей жизни. Мы были не разлей вода с первого по третий класс, все время торчали друг у друга в гостях, я помню его родителей: маму Валентину Семеновну, учительницу английского, и папу Эммануила Яковлевича, инженера-мостостроителя. Потом мы оба уехали с улицы Грановского, где жили: он на улицу Удальцова, я на Каретный Ряд. Сначала ездили друг к другу, потом разошлись, случайно встречались на Ленгорах, Мишка учился на мехмате, а я на филфаке МГУ. Но с 2000 года, когда нам уже по пятьдесят было, вновь начали крепко дружить и общаться. Миша организовал бюро юридических переводов, много работал. Он был настоящий мудрец и великий знаток многих интересных и мало кому известных вещей из области тайных духовных практик XVIII века. Мне он был, не побоюсь патетики, как брат. Ужасно вспоминать, но я тоже должен был поехать в Петербург в компании друзей вместе с ним, но я был чем-то занят, остался в Москве. Все время думаю: а если бы я поехал? Может, я просто бы заговорил с ним, придержал за рукав, и он бы не шагнул на мостовую, где его сбила машина… Я иногда общаюсь с его дочерью Соней, мы вспоминаем Мишу.
- Мариэтта Чудакова на презентации номера много говорила о сегментации общества, при которой самые значимые книги не получают резонанса, и предлагала выпустить номер отдельной книгой. Продуктивны ли эти усилия энтузиастов?
- Я уважаю усилия одиночек и маленьких групп. Особенно в искусстве и в политике. Я сам одиночка. Но в просвещении нужны масштабы. Можно выпустить книжку, но какой у нее будет тираж? Те же три-пять тысяч? Вопрос заключается в идеализме спонсоров. Почему-то в «бездуховных» США маленьких литературных журналов раз в пятьдесят больше, чем в России, а три самых больших издаются тиражами от 200000 до 1000000 экземпляров. Без бескорыстного желания богатых и очень богатых людей щедро помочь культуре, не ожидая «отбивки» затрат, ничего не получится.